Наконец: я вчера заложил последнее свое пальто, имею всего тридцать франков и сорок для отдачи garde-malade, 100 франков нужно отдать повивальной бабке, 120 франков квартира и прислуга к 20-му марта, то есть через 6 дней (экстренные цены за этот месяц) и на 300 франков долгу за заложенное имущество. Ровно через шесть дней у меня кончатся мои 30 франков, и тогда ни копейки, и нечего заложить, и весь кредит истощен. Вся моя надежда была на то, что Катков исполнит просьбу мою о 500 рублях, вышлет Вам двести (как я писал), а 300 р. мне сюда, и что эти 300 именно придут к 20-му числу марта, то есть через шесть дней. Ну что же будет теперь, если Паша рассердит его и наконец выведет из терпения (потому что каждый человек может наконец потерять терпение при известных обстоятельствах) и он ответит мне отказом. Ну что тогда будет? Ведь я погиб, и уже не просто, а втройне погиб, потому что жена уже родила и больна. Между тем получаю вчера Ваше письмо; хоть числа и не обозначено, но на пакете значится, что принято в почтамте петербургском 26 февраля. В письме этом Вы ни слова не упоминаете об этом приключении. Стало быть, может быть и неправда. И, однако, Анна Николавна уведомляет положительно. Если так, то может быть и правда, но Вы не знаете (потому что, действительно, Вам трудно знать, потому именно, что если уж он это сделать решился, то наверно избегал попадаться Вам на глаза). Сижу теперь раздавленный и измученный и не понимаю, что делать. Думал сегодня же написать Каткову и извиниться перед ним, разъяснив ему все обстоятельство; потому что, во-1-х) так стыдно перед ним, что хоть провалиться, а во-2-х) боюсь и за деньги, что рассердится и не пришлет. С другой стороны, я письмо-то пошлю, а всё это неверно? Решаюсь лучше послать и пошлю завтра (письмо к Каткову). Если б какое-нибудь известие просветило меня; но никакого ни откуда известия не имею! Ждать же опасно, да и тяжело.
Во всяком случае, УМОЛЯЮ Вас, голубчик: исследуйте это дело и пришлите мне немедленно сведение; ибо я умру с тоски.
Если же это неверно, если Паша только говорил, а не сделал, то есть если он в Москву не ездил, с Катковым не говорил и даже не писал ему (это почти что всё равно, впрочем, то есть писать или видеться лично) - то, пожалуйста, не говорите Паше, что это я знаю через Анну Николавну. Боюсь, что он ей очень нагрубит. Одним словом, во всяком случае, про Анну Николавну ему ни слова. На Вас же смотрю как на провидение. А Каткову все-таки письмо пошлю; нельзя. Если Паша не виноват, то есть у Каткова не был, то я так ведь напишу, что ему лично не очень повредит: увлечение молодого человека, которого там и не знают. С своей стороны, скажу Вам, что мне жаль Пашу; я его не ужасно виню: действительно, молодость, совершенная невыдержанность. Это надо извинить и не поступать круто, потому что до погибели, будучи таким дурачком, - недалеко. А я ведь воображал, что он за ум взялся и понял, что ему уже (без очень малого) 21 год и что надо трудиться, если нет капиталу. Я думал, что, поступив на службу, он понял наконец, что честный труд его обязанность, равно как и всякого, и что нельзя же упорно и никого не слушая, как бы дав себе слово - ничего не делать и стать на том. А он, как теперь я понимаю, вообразил, что он мне этим милость сделал, что стал служить. И кто вбил ему в голову, что я обязан его содержать вечно, даже после 21-го года? Слова его Анне Николавне (которые, уж конечно, верны): "Я знать не хочу, что он сам нуждается; он обязан меня содержать", слишком значительны в известном смысле для меня: это значит, что он не любит меня. Конечно, я первый извиняю и знаю, что значит увлечение и заносчивое слово, то есть знаю, что слово не дело. Я всю жизнь помогать ему буду и желаю. Но вот беда: много ль он потрудился-то для себя? Три месяца он не получал только от меня пенсиона; но все-таки в эти три месяца он получил от меня 20 руб. деньгами и 30 р. я заплатил за него долгу Эм<илии> Федоровне. Итак, в сущности, он только один месяц не получал! И тут стосковаться уж успел! Стало быть, не способен же этот человек для себя трудиться! Мысль не отрадная. Уж конечно, я из последнего необходимого посылаю теперь и ему и Эм<илии> Федоровне. А ведь я уверен, что и у Эм<илии> Федоровны меня бранят на чем свет стоит. И к тому же я человек больной. Ну если работать не в состоянии буду - что тогда?
Голубчик, Вы один мое провидение и истинный друг! Ваше вчерашнее письмо воскресило меня. Никогда тяжело и труднее не было ничего в моей жизни. 22 февраля (нашего стиля) жена (после ужасных 30-часовых страданий) родила мне дочь и до сих пор больна, и тут знаете как нервы расстроены, надо удалять всякое неприятное известие, она же меня так любит. Соня, дочь, здоровый, крупный, красивый, милый, великолепный ребенок: я положительно половину дня целую ее и не могу отойти. Это хорошо; но вот что дурно: денег 30 франков; все до последней тряпки, моей и жены, заложены. Долги настоятельные, необходимые, немедленные. Вся надежда на Каткова и беспрерывная мысль: а что если не пришлют? Измучившее нас обоих известие о Паше. Страшная и беспрерывная боязнь моя, мешающая мне ночью спать: что если Аня захворает? (сегодня 10-й день), а у меня не на что ни доктора позвать, ни лекарства купить. Еще не начатая 3-я часть романа, которую я обязался честным словом доставить к 1-му апреля нашего стиля в Редакцию. Вчера ночью радикально измененный (в 3-й уже раз) весь план 3-й и 4-й части (а стало быть, еще три дня, по крайней мере, надо употребить на обдумывание нового расположения); усилившееся расстройство нервов и число и сила припадков, - одним словом, вот мое положение!
При этом при всем, до самого Вашего письма, полное отчаяние за неуспех и скверность романа, и следств<енно>, не упоминая об авторской тоске, убеждение во всех лопнувших надеждах, потому что на романе все надежды. Каково же должно было обрадовать Ваше письмо: ну не вправе ли я Вас назвать провидением! Ведь Вы мне всё равно, что покойный брат Миша, в теперешних моих обстоятельствах!